Он сохранял также свои привычки, которые для тех, кто его не знал, могли показаться дурачеством и желанием выделиться. Единственный, он разъезжал по Парижу до середины 30-х годов на старом электромобиле, этом доисторическом монстре, напоминавшем большое незапряженное ландо: шофер сидел в нем, как кучер на козлах, и перед ним не было ничего.
Одной из наиболее примечательных черт моего отца была его спиритическая способность проникновения в природу вещей и явлений. Так, он мог, к примеру, представив себе обожаемого им Наполеона I, вступить с ним в воображаемую беседу и невозмутимо произнести: «Наполеон мне сказал, что…».
Что же касается кардинальных жизненных вопросов, таких как честь семьи, защищать которую он считал своим долгом, или борьба с антисемитизмом, то в этих вопросах он был непоколебим, честь была для него первой заповедью. Пару раз, оскорбленный антисемитами, он дрался на дуэли, к счастью, без последствий…
Я никогда не задавал отцу вопросов о том, какова его роль в банке на улице Лаффит, не имел понятия о том, что там происходит, и что он там делает. Это полное отсутствие информации могло показаться даже подозрительным, но, с другой стороны, если бы что-то произошло, мы все равно узнали бы об этом хотя бы по каким-то обрывочным слухам. Как бы то ни было, моему изумлению не было предела, когда, пройдя военную службу, я пришел работать в банк и увидел там отца совсем другим, не таким, каким он был дома. Он часто гневался на своих сотрудников, хотя их исполнительность была несомненной, отсутствие собственной инициативы в делах — очевидным, а покорность отцу — полной. Но все равно он опасался того, что даже при такой пассивности сотрудников где-то да проскользнет какая-то не согласованная с ним инициатива, что будет что-то сказано или сделано вопреки ему, или в дела вкрадется какая-нибудь ошибка, последствия которой навек скомпрометируют Дом Ротшильдов. Такая позиция отражала, без сомнения, его собственную внутреннюю борьбу между сознанием необходимости действовать и страхом ошибиться. Я чувствовал себя неловко от такого поведения отца и принял раз и навсегда решение полагаться в жизни прежде всего на себя самого.
Со мной отец на работе и дома неизменно оставался таким, каким я его всегда знал, — нежным и приветливым, и я постепенно привык к тому, что в нем уживаются как бы два разных человека: деловой человек, который всегда начеку, и отец, терпеливый и великодушный.
После молниеносно проигранной кампании 1940 года я нашел в эмиграции в Америке уже совсем пожилого человека, в том возрасте, когда бессмысленно упрекать за прошлые слабости. Оставаясь непоколебимым в своем видении мира, отец после возвращения во Францию становился день ото дня все более рассеянным и мечтательным. Видно было, что ему все труднее становится бороться со старческими недугами. Умер он в 1949 году в возрасте восьмидесяти одного года.
Моя мать, Жермена Альфен, происходила из состоятельной буржуазной семьи французских евреев. Черноглазая брюнетка, она имела некоторую тенденцию к полноте и поэтому всю жизнь ограничивала себя в еде. Она не была мечтательницей и твердо стояла обеими своими ножками на земле. Она была по природе практична и твердо держала бразды правления всем нашим хозяйством в своих руках.
Для моих сестер и для меня авторитетом и воплощением родительской воли была в первую очередь мать. Она была властной по природе и стремилась навязать нам свое видение мира. Даже в лицее я не получил той свободы, которой обычно пользуются лицеисты. Моя мать, например, в императивной форме, не допускавшей никаких возражений, требовала, чтобы ни при каких обстоятельствах я не ходил в лицей один. Мало того, что меня отвозили на машине, меня еще сопровождал «выездной лакей». В полдень, когда я возвращался из лицея пешком, выполняя ежедневные «упражнения для ног» — моцион, предписанный мне матерью, — тот же самый лакей приходил за мной, а потом, после второго завтрака, провожал меня обратно в лицей! Странная навязчивая идея моей матери — встречать и провожать меня — объяснилась для меня только через десятки лет, когда я задал ей вопрос о причинах этой непонятной тревоги:
— Ну сейчас, наконец, можешь сказать мне, чего ты все-таки боялась? — спросил я.
И она ответила мне с наивной прямотой, немного смутившись:
— Да, конечно, я боялась, что тебя могут изнасиловать!
Я вспоминаю еще об одной «идее-фикс» моей матери, рожденной, без сомнения, из тех же опасений. Однажды, когда мне было лет десять-двенадцать, я пошел на каток один. Когда я вернулся, мама спросила меня: «Скажи, ты там не познакомился с какими-нибудь дамами? Ведь ты понимаешь, что они могли и не знать того, что ты еще совсем мальчик!»…
Лишь достигнув восемнадцатилетнего возраста и став взрослым и независимым в глазах моей матери, я смог наладить непринужденные отношения с ней, но мои сестры всю жизнь продолжали страдать от ее постоянной опеки. И хотя основным мотивом в ее отношениях с дочерьми была забота о них, там были и другие подсознательные мотивы: через дочерей она хотела реализовать то, чего ей самой в жизни не хватало, а не хватало ей легкости и непринужденности существования, окруженности миром художников и музыкантов.
По правде говоря, в течение всех 30-х годов в окружении моих родителей было немало художников и музыкантов. Альфред Корто, Яша Хейфец, Иегуди Менухин, Владимир Горовиц часто посещали наш дом. Близким другом семьи был Артур Рубинштейн. Бойкий молодой человек, живший в маленьком домике на улице Равиньян на Монмартре, он казался заядлым холостяком, пока не привез из Польши красавицу Неллу. Много лет спустя их дети продолжали регулярно посещать мою мать. Еще совсем недавно моя жена и я слушали с упоением бесконечные истории из жизни Артура, которые буквально сыпались из него, и которые он рассказывал так выразительно и с таким юмором, что нельзя было не подпасть под его неизменное обаяние.
Мама скрупулезно исполняла все обязанности светской жизни: писать, отвечать, составлять списки приглашенных, приглашать, принимать, выезжать. Для человека просвещенного, свободного от условностей, сознательно приверженного моральным ценностям, она была как-то странно зависима от той роли, которую она, по ее понятиям, должна была играть в обществе. Она принимала с присущей ей элегантностью в льстящей ей обстановке, среди богатейших коллекций предметов искусства и старины, собранных нашей семьей, и хоть она и старалась не показывать этого, чувствовалось, что ей это льстит.
Если она вдруг чувствовала, что ее роли королевы-матери что-то угрожает или просто опасалась даже такой возможности, то могла стать агрессивной. Когда моя жена и я после реставрации вновь открыли двери замка Феррьер и давали там свой первый прием, я вдруг услышал от матери, меж двух улыбок вежливости, ворчливые замечания с критикой по поводу вкуса реставрационных работ, проведенных без ее участия. Все, что ускользало от ее бдительного внимания, вызывало в ней плохо скрываемое раздражение, легко объяснимое с учетом ее властной натуры…
Не будучи в полном смысле так называемой «интеллектуалкой», она была открыта для самых разных знаний. Вечная ученица, прилежная и внимательная, она принимала у себя разных «гуру» от философии, живописи, музыки… Увлекшись учением какого-нибудь очередного гуру, она всякий раз теряла критическое начало и свято верила каждому его слову. Учиться и познавать новое было для нее всегда удовольствием. В молодости она попробовала свои силы в пении, но безуспешно. А в восемьдесят лет она решила брать уроки плавания!
Она много читала, особенно с тех пор, как овдовела и стала чаще оставаться дома одна. Больше всего она любила читать классиков литературы или книги по детской психологии.
Она написала две книги, одну — о жизни Бернара Палисси, иллюстрированную его лучшими работами из коллекции моего отца, другую, по совету своего зятя Гриши Пятигорского, — о Луиджи Боккерини. (Гриша, большой весельчак, говоривший всю жизнь с заметным русским акцентом, потерял свою семью на родине, в России. Он обрел в нас новую семью, называл нашу маму «Бабушка» — так впоследствии стали называть ее и мои дети. Гриша предпочитал жить в Америке; они с моей сестрой Жаклин обосновались в Лос-Анджелесе.)